Ночь весенняя, ночь молодая встала у калитки…
Вот именно: майским вечером уже в лёгких, нежных сумерках вдруг во дворе почувствуешь — пришла и встала — живой тайной ночь.
И от того — душа и улыбнется, и загрустит… И яблоня, и плетень, и рябинка, и серый камень у соседских ворот — всё: слышит и видит твою душу…
И пойдёшь по неприметной тропке в сосняк, там уже по-настоящему стемнело, будто ты идёшь без тела, всё неузнаваемо, даже хруст веток под ногами сухих — другой, нездешний. И вот уже всё ближе тоненькое звучание, неторопливое, детское — это ночная вода в ручье — и ты, заслушавшись, поймешь её древние звуки. Или это просто душа твоя поёт вечная… или сама Родина, Россия?
…На старинном погосте волны-плакальщицы вымывают безымянные серые кости на волжский песок. Медные позеленевшие наперсные крестики, а то и серебряная копейка со всадником в короне и латах, разящим змия копием, заблестит у черного ила перетлевших колод. Деньги на перевоз, на тот свет.
Полонянка… Дочь немых азиатских степей… Не её ли останки видны между скользких камней и обломков позеленевших известковых надгробий?.. Эту полонянку будто бы полюбил некий воевода… Полонянка и воевода явились когда-то в сердечной мечтательной сутолоке мне, пятнадцатилетнему отроку, на этой волжской косе. Я написал о них стихотворение. И теперь не могу его вспомнить.
Слова эти — тоже вымывает мне, выбрасывает память. Из минувшего — вымывает забытые слова, обещая какую-то иную жизнь, где-то там — на невозможных берегах, где и воевода со своей полонянкой, и тот отсвет вечный озаряет и здешний берег и делает просветной, улыбчивой даже эту глинистую мель с размытым погостом.
А ночью во сне — видения древнерусские…
Черные, извилистые ивы, застыло вытянулись вверх, как неотвязные, вросшие в мозг мысли… Большие деревянные терема средневекового города. Светлый вечер, воздух мерцает, трепетно подергиваясь хлопьями сумрака. Вечерний этот воздушный простор будто вкачивают тебя глубоко в пространство.
Видно далеко — чисто, ясно; и предметы все увеличиваются: я миную огромные бревенчатые терема со множеством дверей, переходов, ворот — из-за них виден свет сине-серого снега окраины. Передо мной очерк лица женщины в таких же тенях, и глаза, как из серо-синего камня, и в них твердый, плоский свет. Мы во дворе, на просторном сеновале: долгожданное свидание.
Я её обнимаю, прижимая к бревенчатой стене, она слабо сопротивляется и клонится к сумрачному проёму — заглянуть: боится, что нас могут с улицы увидеть. Черные волосы, маленький белозубый рот, страстные, слегка выпяченные губы, сказочно удлиненный овал лица…
Тот же сине-серый мягкий сумрак, только заключённый под каменные своды и согретый восковым теплом свечей и горящего масла в лампадках. Покой и тень на смугло мерцающем лице священника. Ряса его понизу почти сливается со тьмой — мы подымаемся по узкой лестнице, и он мне показывает большую нишу в стене. В ней светло: на каменном пристолье — большой молитвенник, фиолетово-васильковые и алые туманятся на пергаменте заставки: от листа — желтовато-медовый радостный свет. Я начинаю читать молитвы. Рядом маленький толстый блокнотик, каждый лист тоже — с туманно-алой каймой по пергаменту. Сюда буду переписывать молитвы, начинаю перелистывать, но страницы слипаются, и блокнотик, как жевательная резинка, слипается, тянется в липкие нити, приставая к пальцам.
«Я не могу молиться», — говорю я священнику. Он же — как спит, в живом мерцающем сне… Сквозят тени, сизеют тени; бархатистые воздушные тени; цвета, как заснувшие, тихие; мысль тоже — цветной, вспугнутый и замерший сон, пойманный хитро в силок ума, — образы без лиц, мрачная синета …
А утро — обычное. В огороде раздвинул траву — приветно заблестели рассыпанные в паутине матовые капли прошедшего дождика. В обед пошёл за водой на колодец через кладбищенский ручей и дальше — на окраинную улицу. А по пути, навстречу, встретились похороны. Гнутый нос, как коковочка у клюшки, жалкий, покойницкий воск лица. Обратно с водой шёл — на дороге лапник. За каждой веточкой в мыслях возникала ёлочка. Лес. Вот чья-то душа и идет сейчас по такому темному лесу, переходит из этого света на тот…
Ночью, в глухое одинокое время проснешься после тусклого сновидения и начинаешь думать о смерти. И обнаруживаешь, что думаешь о смерти каждый день, никогда не забывая, только мысли эти, как под водой, как белые камни лежат на дне, и вот ночью становятся яснее. В цветной тревоге мира клином пролегла черная тень, и она всё растет, будто приближается величественная черно-сизая ночь — это мысль о смерти. Растет с каждым годом. И чем больше растет, тем невозвратимее, тем призрачнее становится мир — тускнеет в тумане. И сам становится — как цветная тень мира небесного…
Пошли майские дни, серединные. По-летнему уже тепло, с дождями. Яблони зацвели, в огороде даже ветка яблоневая, в марте ещё брошенная в болото, дала цвет. Вчера и сегодня — огородники сажали картошку, делали плёночные теплицы под помидоры.
Ночью — ливень, гроза. Утром, как обычно, иду на лесную речку за родниковой водой. Теплынь парит. Иду знакомым полем колхозным, заброшенным, похожим теперь на декорацию к киношной сказке — а над сосняком курится сырой странный дымок. Это после дождя тёплый ветер носит пыльцу с сосен и кустов. Вошёл в сосняк — дымок вокруг растаял — оглянулся: теперь уже поле всё слюдянеет дымчатым маревом… Благодатно тепло… а на душе темно: не знаешь, куда себя девать…
Может, я стал суеверным после придавившей меня беды, или попал под влияние дешёвого оккультизма, охватившего народ в больницах, на вокзалах, в магазинах, в «административных зданиях», в деревянных домиках и быстро как-то постаревших силикатных многоэтажках… Или неудачи? Обиды? Да… Но перебираешь их, и из глубины всплывает нечто давнее, тусклое, как тень… Ночь сырая. Морось слезится. Ни звезды вверху. Ты будто лежишь где-то на сырой земле в диком месте, загнанный, как уже в ином мире. То ли это сновидение из детства, то ли набродный странный образ… Но привязчивый, осевший в памяти крепко. Если это — таинственная будущность, то до неё ещё так далеко… Лишь смутное, тоскливое предчувствие. Не от него ли тоска?.. Днём его снова замывает в волнах будней. Но не забывается сердцем.
Завтра Вознесение. Погода стоит жаркая, к тридцати градусам, с утра тянет на воздух. Пошел, как обычно, на родник.
Как входишь в поле, заросшее кустами, так мир точно меняется. Здесь, на опушке сосняка — море птичьих голосов. Тонешь в нём, удивляешься. Сколько радости, перезвона, цветных капель красивых играющих звуков. Два соловья набирают силу: один на опушке перед полем, другой — с противоположной окраины поля, из кустов. А на заднике этого объемного ансамбля кукует кукушка. И звуки все уютные: явственно понимаешь, радостно — это не случайный, мимотекущий хаос, а уклад Божьей квартиры, всё это — для тебя. Кусты и птахи неприметные, и вдруг такой славой возгремели! Сосенки в поле стоят, будто утыканные восковыми игрушечными свечками тоненькими, по три-четыре, а то и шесть в обойме. В серединке — самая высокая, красноватая свечка. У каждого дерева зелень своего отлива и оттенка. Даже заскорузлые, блестящие, как уголь-антрацит, вороны, и те затеяли купание в болоте. Ворона окатывается водой, хлопает крыльями. Глаза стеклянные — навыкате, клюв — корявый, как древесный сучок…
Лето огородное, глазастое от радостных цветов, листвы, и птиц, и лучей — понеслось.
На опушке сосняка — плотная в супеси выбитая тропка, выбеленная солнышком, по бокам кудрявится матово лебеда, а рядом дорога, уходящая в подлесок, с заезженной на колеях, хилой травой, вызывает со дна души, какую-то тайну, недоступное воспоминание. Так и хочется похлопать ладонью примятую колею эту с сосновыми иголками и натрусившейся корой; похлопать по горбу, как спину, которая перенесла столько загадочных, пропавших, будто их и не было, людей — шорохов, слов, колёсных скрипов… Почему всё здесь, как Слово — объемное, предметно-живое — и что-то таит, как закрытый ларец — но запретный. Не о таком ли в сказках говорится: не открывай его, или — если откроешь: унесет твоего милого друга за тридевять земель…
И так прошло лето… И снова — цветут цветы. Люблю глядеть, как всё зацветает, и пышнее становится зелень. У Волги в лугах — тепло, пахнет, как шоколадным тортом: мышиный горошек, клевер, иван-чай, тысячелистники. Я люблю цветы — как будто застывшие детские голоса. Из года в год в июле смотрю, и всё загадочнее они становятся. Всё привычно, а не надоедает за столько лет. Будто о чем-то настойчиво хотят сказать людям, но не пробиться. Время бежит, а мы его торопим. А эти цветы, травы, всё, отделанное таинственным мастером, будто силится сообщить нам что-то главное, что мы пропускаем, только чувствуем какое-то легкое беспокойство.
Думаю про это небо и тёмную зелень — ей очень идёт всё древнерусское: и линии буквиц устава, полуустава, миниатюр — все это вместе с былой жизнью и разлито вокруг, лишь нет киновари, алых заглавных букв — они живут в душе человека. По крайней мере, должны быть там. Чудное тепло бывает от такого ясного дня, от мыслей, забрезживших во мне: как мал человек, он — как живая земля, но и этого много: невидимые побеги, как цветы — и от такой жизни — достают до неба. Святая Русь, её тёплая тайна где-то рядом, в заброшенном поле, в огромном разрушенном храме, в людях безвестных…
Гряды облаков на сини горизонта дымчатые, исчезающие очертания перелесков — будто русская земля превращается в дымку. И это всё говорит о какой-то иной толще жизни, современная же, на поверхности, кажется ненастоящей. Точно город наш стоит на краю земли. Дальше, в сизоватой дымке, начинается уже Божий мир, вечный.
Страна вечных образов начинается прямо у нашего дома, ужасного силикатного дома с плоской крышей, политой гудроном. По знакомым тротуарам из асфальтовой плитки ходят два ангела в белых, отливающих нездешним сиянием одеяниях, и с черными, круглыми, как виноград, кудрями до плеч. Плитка под ногами — наша, ангелы — уже Божии. День солнечный, ясный, сияние, словно из глубины улицы — в нём что-то нематериальное, видно всё вглубь и вдаль, будто я рассеян в пространстве. На поводках у ангелов собаки-бесы с человеческими лицами начальников и судей, скалятся на меня, но ангелы натягивают поводки.
Другие фигуры, плавающие в сиянии, плохо различимы — как от бьющего в глаза солнца. Будто бы это большие цветы: красные и синие.
За пруд — на кладбище, мимо гаражей по скату овражному, к ручью дорога. За мостиком тут белые, как из мороженого молочного — кубы и плиты. Возводится храм. Все это невидимо: в нашем мире здесь гаражи, вонючий ручей с птицефабрики, жирные купыри. Вот храм как раз и строится за гаражами, где свалка, на откосе к ручью. Хлад тонкий, смешанный с тёплым запахом летних цветов. Так ещё пахнет и слепит ароматный наст в марте под сильными лучами весеннего солнца. У стройки этой нездешней пока только белокаменное основание возведено…
Дальше зеленые косматые бугры могил. Они, как столы. Между ними с холмистой середины сбегают люди: старые, благообразные, седые, в белых одеяниях, может, саванах. Но скорее, нет: потому что по воротам и рукавам вышивки красным. Люди сходятся в сильных солнечных лучах и блеске зелени то ли на пир, то ли кого-то встречают.
Ещё дальше, заворачиваю за кладбище. Навстречу — в белой рубашке Иван, крестьянский сын, каменщик, умерший недавно — лицо молодое, светлое, как на древнерусской миниатюре…
Через окружную дорогу — к автодрому. Там, по краям, у свалок шифера и разнокалиберных бутылок, много жёлто-оранжевой, яичной пижмы, татарника, борщевиков. За этими цветами, за кустами осинника и бряда, за полем — начинается невидимая гора — как икона со множеством фигур и цветов, странных кустов и холмиков, вся как бы охваченная сиянием: все фигуры линиями плавно, как язычки свечей, повторяют друг друга. Самого огня нет — гора живет, дышит его теплом. На подошве огромные, в рост человека, бордовые цветы вроде роз. Ещё выше — хороводы людей весёлых, цепями держатся за руки. Воздух в небе изменяется, зацветает розовым, мир становится иным, просветным. Над людьми из миндалевидных пещерок яичного цвета пижмы — колеблются, как созданные дыханием, — схимники. Это гора — Голгофа, такой она будет в Воскресение.